-1*+1 или Житие и бытиё страстотерпца и великострадальца Коли Робермана и других незначительных персонажей
Стихи, Поэмы, Сказки, Проза, Драматургия, Биография, Евгений Онегин, Борис Годунов, Капитанская дочка, Повести Белкина, Лирика, Пророк, Медный всадник, Полтава, Руслан и Людмила


Александр Сергеевич ПУШКИН
Биография: Жизнь в Михайловском (1824—1826)

Встревоженный и раздраженный приехал Пушкин в деревню; о его состоянии лучше всего говорит его жалоба в стихотворении к Языкову:


...Злобно мной играет счастье:
Давно без крова я ношусь,
Куда подует самовластье;
Уснув, не знаю где проснусь.


В людях он тоже был сильно разочарован: «какое дело свету» до него? «я всем чужой!» восклицал он. «Чернь — лпцемерная», «чернь презренная» — вот обычное отношение поэта к русскому обществу в эту пору его жизни. Это отрицательное отношение к людям захватило даже образы женщин, что когда-то волновали его, а теперь мучили его сердце раскаяньем. Вспоминая стихи, ими внушенные, он восклицал:


Я содрогаюсь, сердцу больно,
Мне стыдно идолов моих.
К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Кого восторгом чистых дум
Боготворить не устыдился?


Из этих женских образов, только один сиял, неизменно окруженный ореолом чистого и сильного чувства:


Одна была — пред ней одной
Дышал я чистым упоеньем,
Любви поэзии святой.


Этот светлый образ являлся поэту всегда на фоне крымской природы. Он не был радостным видением: сам поэт называет «завялой» душу этой женщины; она не принесла ему счастья:


Она отвергла заклинанья,
Мольбы, тоску души моей:
Земных восторгов излиянья,
Как божеству, не нужны ей.


С душой, переполненной впечатлениями юга, с сердцем, взволнованным и несчастной любовью, и тревогами последних дней, Пушкин приехал в тихую русскую деревню. Но она на первых же порах встретила его крупными неприятностями. Его отец, Сергей Львович, имел бестактность согласиться на предложение губернатора наблюдать за поведением сына. Эту незавидную роль старик исполнял очень неудачно, дойдя до распечатывания писем, получаемых сыном. Его обычный эгоизм сказался ярко в боязни за то, что ему придется отвечать за сына. На этой почве разыгралось крупное столкновение. Никогда между сыном и отцом не было никаких связей, но до этого времени они не переходили за пределы холодного равнодушия: теперь они столкнулись впервые.


31-го октября 1824 г. Пушкин писал Жуковскому, ища у него покровительства и помощи: «Приехав сюда, был я всеми встречен, как нельзя лучше; но скоро все переменилось. Отец, испуганный моей ссылкою, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь... Вспыльчивость и раздражительная чувствительность отца не позволяли мне с ним объясниться; я решился молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие; я все молчал; получают бумагу, до меня касающуюся... Желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу моему и прошу позволения говорить искренно — более ни слова... Отец осердился. Я поклонился, сел верхом и уехал. Отец призывает брата и повелевает ему не знаться avec ce monstre, ce fils denature... Голова моя закипела, когда я узнал все это. Еду к отцу; нахожу его в спальне и высказываю все, что у меня было на сердце целых три месяца; кончаю тем, что говорю ему в последний раз... Отец мой, воспользовавшись отсутствием свидетелей, выбегает и по всему дому объявляет, что я его бил... потом, что хотел бить! Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет от меня с уголовным обвинением? Рудников сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем! Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра!» Правда, тяжелый инцидент уладился: сам отец стал уверять всех, что сын вовсе не покушался на его особу; он даже сам, неожиданно для сына, ответил на его самооправдыванья: «Дурак! в чем оправдываешься! Да я бы связать его велел! Да как он осмелился, говоря с отцом, непристойно размахивать руками?.. Да он убил отца словами!..» Так неловко выпутывался старик из той лжи, которой опутал себя и сына. Таким образом, столкновение кончилось «каламбуром», но поэту принесло немало горя, так как и мать его приняла сторону отца, защищая своих любимцев от «тлетворного» влияния старшего сына. Под тяжелым впечатлением разыгравшейся сцены, опасаясь самого строгого наказания, поэт потерял голову и написал Псковскому губернатору B. A. фон Адеркасу официальное прошение о переводе его из отчего дома в «одну из крепостей»... В ноябре 1824 г. отец Пушкина с семейством уехал в Петербург, откуда прислал отказ от надзора за сыном; поэт остался один в деревне.


От муки деревенского одиночества Пушкина спасали соседи. Особенно был близок поэт с обитательницами села Тригорского, в трех верстах от Михайловского. Оно принадлежало Прасковье Александровне Осиповой, которая от первого брака с Н. И. Вульфом имела сына Алексея Николаевича и дочерей Анну и Евпраксию, а от второго брака с Осиповым — трех дочерей: Александру, Екатерину и Марию Ивановну.


Александре Ивановне Осиповой (впоследствии Беклешовой) посвящено страстное послание «Признание». Здесь же, в этом гостеприимном доме, встретил Пушкин Анну Петровну Керн, также сыгравшую в жизни поэта эпизодическую, но заметную роль. «Семья Осиповых была типичная для того времени достаточная помещичья семья, дружная и веселая семья, вполне интеллигентная, умевшая ценить образование, любившая литературу» (Е. Петухов). Со всеми членами этой семьи Пушкин был уже знаком ранее, во время своих наездов в Михайловское из Петербурга; но, по-видимому, сошелся близко только с сыном Осиповой, Вульфом. О такой близости говорит послание к Вульфу, отправленное из Михайловского; от послания веет дерптским буршеством, а от чувств Пушкина к Вульфу — давнишней приязнью. Поэт приглашал Вульфа приехать в деревню зимой и захватить с собой поэта Языкова; в перспективе он дает длинный ряд соблазнительных обещаний:


Запируем — уж молчи!
Чудо — жизнь анахорета!
В Троегорском до ночи,
A в Михайловском до света!
Дни — любви посвящены
Ночью царствуют стаканы;
Мы же — то смертельно пьяны,
То мертвецки влюблены.


Отзывчивый, как всегда, поэт, думая о Вульфе и Языкове, очевидно подпадал влиянию их молодых, бурных студенческих настроений — отсюда эти бравурные звуки, от которых давно отвыкла Муза Пушкина. Тем более это послание было необычным для «тогдашнего» Пушкина и шло вразрез с его настроением той поры. Первое время он скучал в деревне отчаянно; в сентябре того же года он писал кн. В. Ф. Вяземской о «бешенстве скуки, которая пожирает его глупое существование». В декабре он жаловался сестре на ту же скуку: «твои Тригорские приятельницы — несносные..., кроме матери. Я у них редко. Сижу дома да жду зимы». Вероятно, скука Онегина в деревне, его покровительственно-презрительное отношение к соседям отразили его собственные настроения и чувства. Но поэт не долго выдержал характер: жажда общества заставила его сблизиться с семьей Осиповых, и он не пожалел. Скоро он сроднился с Тригорским, сделался там «любимым и желанным гостем» «и сам охотно проводил там нередко целые дни то в забавах и шутках, то просиживая за книгами в библиотеке покойного отца П. А. Осиповой, Вындомского; видную роль в этих развлечениях играли, конечно, и литературные шалости, большею частью любовного характера, на которые был так неистощимо щедр Пушкин» (Е. Петухов). Воспоминание о Тригорском сделалось драгоценным для поэта, а приветливый образ хозяйки дома, сердечной П. А. Осиповой, украсил собою небольшую галерею тех лиц, неизменно доброе отношение которых к поэту скрашивало его жизнь. В октябре 1835 г. он писал Осиповой: «поверьте мне: жизнь при всем том, что она сладкая привычка, содержит в себе горечь, от которой она, наконец, делается противною. Свет же — гнусная, грязная лужа. Мне милее Тригорское». Спустя два месяца он писал к ней же: «Как подумаю, что уже 10 лет прошло со времени этого несчастного возмущения (1825 г.), то мне кажется, что я видел сон: сколько перемен во всем, начиная с моих собственных взглядов, моего положения и проч. По правде сказать, только дружбу мою к вам и вашему семейству нахожу я в душе моей все тою же, всегда полною и ненарушимою». Семья Осиповой должна была оказать на Пушкина то же успокаивающее и облагораживающее влияние, что раньше семья Раевских. После шумной, разгульной жизни в Кишиневе и Одессе, поэт попал в общество исключительноженское, быть может наивное и, на первый взгляд, патриархально-смешное — но чистое и благородное; в нем он принужден был сдерживать свои порывистые страсти, свой язык и даже мысли. Судя по письмам, посланным из деревни, можно видеть, что дальше шалостей чисто-мальчишеских поэт не шел, хотя от любовных увлечений, конечно, не удержался: в конце октября 1824 г. он со смехом рассказывает в письме к брату, как дразнил прелестных обитательниц Тригорского: «Кстати о талии: на днях я мерился поясом с Евпраксией (Вульф), и тальи наши нашлись одинаковы. Следственно, из двух одно: или я имею талью 15-летней девушки, или она — талью 25-летнего мужчины. Евпраксия дуется и очень мила, с Анеткою бранюсь; надоела!". В половине ноября он сообщает брату, что «Евпраксия уморительно смешна; я, говорит Пушкин, предлагаю ей завести с тобою философическую переписку. Она все завидует сестре, что та пишет и получает письма». Эти безобидные интересы поэта опять-таки подтверждают не раз отмеченную выше его способность подчиняться той атмосфере, в которую его толкала судьба. Впрочем, как всегда, поэт не отдавался целиком новым настроениям. В ноябре или декабре того же 1824 г. он, в письме Д. М. Княжевичу, жалуется на скуку: «Здесь, пишет он, нет ни моря, ни голубого неба полудня, ни вас, друзья мои. Но зато нет ни саранчи, ни милордов Уоронцовых. Уединение мое совершенно, праздность торжественна. Соседей около меня мало — я знаком только с одним семейством, и то вижу его довольно редко, совершенный Онегин: целый день верхом, вечером слушаю сказки моей няни, оригинала няни Татьяны; вы, кажется, раз ее видели; она единственная моя подруга, и с нею только мне не скучно».


Трогательное стихотворение 1825 г.: «Зимний вечер», посвященное старой няне, «доброй подружке бедной юности» поэта — прекрасно рисует его одиночество и нежный союз между ним и его няней, неожиданно обновившийся по капризу судьбы. «Знаешь ли мои занятия?» писал он в октябре 1824 г. брату: «До обеда пишу записки, обедаю поздно, после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! Каждая есть поэма...» В феврале 1825 г. он писал кн. Вяземскому: «Покамест я один одинешенек; живу недорослем, валяюсь на лежанке и слушаю старые сказки да песни». Итак няня, с ее сказками и песнями, сблизила его с народным творчеством: к 1825 году относятся его записи нескольких песен: «Как за церковью, за немецкою», «Во лесах дремучих», «Во городе то было во Астрахани», «Как на утренней заре, вдоль по Каме по реке», «Во славном городе во Киеве...". К этому же 1825 году относятся и первые подражания народной поэзии: «Только что на проталинах весенних», «Черный ворон выбирал белую лебедушку». Кроме посещения Тригорского и «занятий» народной поэзией, под руководством старой няни, Пушкин пользовался тишиной деревенской жизни для чтения: редкое письмо к брату не заключает просьбы выслать книг. «Книг, ради Бога книг!» взывает он к брату в октябре 1824 г. Недостаток книг угнетал его, — и он, теперь ясно сознавши все недостатки своего образования, жаловался: «Не имею способа учиться, пока пора. Грех гонителям моим!". В письме к А. А. Бестужеву он тоже указывает на необходимость для писателей учиться: «ты, пишет он, да кажется Вяземский одни из наших литераторов учатся; все прочие разучиваются. Жаль, высокий пример Карамзина должен был их образумить». Но ни эти занятия, ни интенсивное творчество не заполняли всей жизни поэта: ему было тесно и «душно» в деревне. Едва он попал сюда, он стал уже думать о том, как бы отсюда вырваться. Еще в октябре 1824 г., в разгар обостренных отношений с родителями, но еще до конфликта, Пушкин просил брата похлопотать у Жуковского и Карамзина о перемене его участи. Поэт боялся, что отец и мать «выгонят» его: он тогда от них ожидал «всего». Впоследствии эта непоседливость, «неуимчивость» внушала поэту фантастический план бегства за границу. Мысль о заграничном путешествии давно зрела в голове поэта: еще в бытность свою в Петербурге он мечтал о таком путешествии с Чаадаевым; живя на юге он не раз поговаривал о поездке в чужие края и так как он видел, что власти не отпустят его, он уже тогда стал думать о побеге. В январе 1824 г. он писал брату, что не прочь «взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь». Теперь, живя в своем деревенском заточении, он томился еще более, и мечта о побеге за границу стала все настойчивее преследовать его: она даже оформилась в целый проект с обдуманными подробностями. Сперва, впрочем, он попытался действовать законным порядком: весной 1825 г. он просил Жуковского устроить ему поездку в чужие края для лечения от аневризма, которым он будто бы страдал. Его мать вмешалась в это дело — и, в результате, оно приняло для поэта самый нежелательный оборот: Пушкину дозволено было лечиться и жить в Пскове под тем условием, чтобы губернатор Псковский наблюдал за его разговорами. Горечью и обидой звучит письмо поэта, писанное к Жуковскому: «Я справлялся о псковских операторах; мне указали там на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом свете по своей книге о лечении лошадей. Несмотря на это, я решился остаться в Михайловском; тем не менее, чувствую отеческую снисходительность Его Величества». После этой неудачи Пушкин и стал обдумывать планы бегства. Так как в эти планы он посвятил очень многих, вероятно, и своего пустого и болтливого брата, то слух о предстоящем побеге поэта стал настойчиво распространяться в Петербурге, что сердило и беспокоило Пушкина. В сентябре и октябре 1825 г. Пушкин переписывается о предстоящем бегстве с А. Н. Вульфом, который должен был помочь поэту перебраться через Дерпт в Ревель. В тайну поэта, говорят, посвящена была и П. А. Осипова. Так как за письмами поэта следила полиция, то, во избежание раскрытия тайны, сторонами придуманы были условные термины; именно, темой переписки по-видимому служила «коляска», будто бы взятая Вульфом для переезда в Дерпт; судьба ее, т. е. или возвращение обратно в Михайловское, или удержание в Дерпте, должна была означать судьбу подготовительных хлопот о деле в Дерпте; другой системой условных терминов было будто бы предпринятое Пушкиным печатание своих сочинений в Дерпте, причем под словами «главный цензор» должно быть разуметься настроение высшсй правительственной власти относительно Пушкина; под заметками «наборщиков» — мнения того или другого из ее агентов (Петухов). В Дерпт Пушкин хотел пробраться якобы затем, чтобы заручиться мнением известного хирурга И. Ф. Мойера о необходимости ему лечиться за границей. Жуковский, не посвященный в замыслы поэта, верил в «аневризм», и желая услужить другу, убедил Мойера, женатого на родственнице Жуковского, Марии Андреевне Протасовой, в необходимости съездить в Михайловское и полечить поэта. Узнав о том, что знаменитый хирург собирается навестить его в деревне и видя, что это посещение расстраивает все планы бегства, Пушкин писал Вульфу: «Друзья мои и родители со мной проказят: теперь послали мою коляску к Мойеру с тем, чтобы он в ней ко мне приехал. Вразумите его: дайте ему от меня честное слово, что я не хочу этой операции, хотя бы и очень рад был с ним познакомиться». Жуковскому поэт писал совсем отчаянное письмо: храбрость, очевидно, совсем его покинула; отказываясь от помощи Мойера, он прибавлял: «Все равно умереть со скуки или с аневризма, но первая смерть вернее другой... Посидим — авось-либо царь что-нибудь решит в мою пользу! Посидим у моря, подождем погоды». Поэт смирился и стал ждать перемены своей участи. Событиями в его отшельнической жизни были те посещения, которыми в разное время подарили его Н. М. Языков, Пущин, Горчаков и Дельвиг.


С Языковым у него знакомство было сперва заочное. Пушкин знал Языкова по его произведениям, которые стали появляться в печати с 1822 г. Любопытно, что поэт приходил в восторг от Музы Языкова, а последний долго относился и к Пушкину, и к его творчеству очень сурово. Вероятно, этим надо объяснить, что неоднократные приглашения Пушкина, направленные к нему с просьбой приехать из Дерпта в деревню познакомиться, долго не встречали у Языкова желания воспользоваться ими. Лишь в июне 1826 г. Языков приехал в Тригорское и там познакомился с поэтом. Пушкин произвел на него сильное впечатление, и месяц, проведенный Языковым в Тригорском, был, по его признанию, одним из счастливейших в его жизни. Старушка Арина Родионовна очаровала его и вдохновила на несколько прочувствованных строк. И для Пушкина эти дни остались памятны: через 5 лет он еще вспоминал их в письме к Языкову от 14-го апреля 1831 г.


И. И. Пущин, гостивший в течение нескольких дней у своей сестры во Пскове, заехал 11-го января 1825 г. на один день к своему другу. Свидание было для Пушкина неожиданное до такой степени, что от радости, узнав о его приезде, он встретил своего друга, выбежав к нему на двор босиком и в одной рубашке, несмотря на снег и мороз. Пушкин показался Пущину несколько серьезнее, хотя сохранил прежнюю веселость; истинной «причины своего удаления в деревню», говорит Пущин, он не знал, приписывая свое удаление из Одессы козням графа Воронцова из ревности, а также думая даже, что тут могли действовать некоторые смелые его бумаги по службе, эпиграммы на управление и неосторожные и частые его разговоры о религии.


Пущин заметил, что его ветреному другу заметно «наскучила прежняя шумная жизнь, в которой он частенько терялся». Тем не менее, при всем своем презрении к «черни», он очень интересовался теми слухами, что ходили о нем в столице, и преувеличивал их значение. О деревенской жизни поэт сказал, что с нею несколько примирился в эти четыре месяца, что тут, хотя невольно, он отдыхает от прежнего шума и волнения, что с Музой живет в ладу и трудится охотно и усердно. Характерно, что, узнав об участии Пущина в тайном обществе, поэт сказал: «Впрочем, я не заставляю тебя, любезный Пущин, говорить. Может быть, ты и прав, что мне не доверяешь! верно, я этого доверия не стою по многим моим глупостям». Встреча двух друзей была радостна; особенно Пушкин был тронут вниманием друга и его смелостью, так как даже близкие к поэту люди, вроде В. Л. Пушкина и А. И. Тургенева, боялись его навестить, чтобы не навлечь на себя неприятностей, ввиду того, что поэт был под двойным надзором —полицейским и духовным. Насколько бдительны были стражи Пушкина, видно из того, что кратковременный приезд Пущина сделался немедленно известен в соседнем Святогорском монастыре, откуда явился к Пушкину настоятель, нарушивший своим прибытием и дружескую беседу, и чтение «Горя от ума» — тогдашней литературной новинки, ходившей по рукам в публике и привезенной Пущиным. Приезд Пущина отмечен Пушкиным в его прекрасном стихотворении «19-е октября 1825 г.", в котором прекрасно передана тоска, щемившая сердце поэта, не любившего одиночества, и тот взрыв радости и умиления, когда он получил возможность обнять Пущина и других двух лицеистов — Горчакова и Дельвига. Пущину он оталатил еще прочувствованным посланием в Сибирь:


Мой первый друг; мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный
Твой колокольчик огласил.
Молю святое провиденье,
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье!
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней.


Меньше радости доставил поэту также совсем неожиданный приезд кн. Горчакова; поэт нашел своего товарища «во многом» не переменившимся, хотя он, добавляет поэт, «и созрел и, следственно, подсох». Впрочем, поэт был тронут вниманием или любопытством товарища и посвятил ему в своей элегии «19-е октября 1825 г.» известные трогательные строки:


...невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись!


Встреча с Дельвигом подготовлялась долговременными просьбами Пушкина посетить его. В письмах к кн. Вяземскому и к брату писал он о своем страстном желании увидеть друга, «брата по Музе»: «Мочи нет, хочется Дельвига», восклицает он в письме к брату от 12-го марта 1825 г. В апреле 1825 года Дельвиг, наконец, собрался к опальному другу. К молодым обитательницам Тригорского друг Пушкина остался холодно-равнодушен, что причинило, по-видимому, некоторую досаду поэту. Дельвиг, ленивый от природы и малоподвижный, залег у друга на диване, декламировал стихи и беседовал о литературе.


Приятное разнообразие в уединенную жизнь Пушкина внесли обычные для него сердечные увлечения: сперва легкий флирт с Евпраксией Вульф, с которой, как говорят, он списал Татьяну Ларину; затем страстное увлечение дочерью П. А. Осиповой, Александрой Ивановной Осиповой (впоследствии Беклешовой); памятником этой вспышки чувства осталось стихотворение «Признание», не говорящее нам ни о силе, ни о возвышенности этого увлечения. Гораздо глубже задето было творчество поэта образом А. П. Керн. Ей посвящены стихотворения 1825 г.: «Желание славы» и «К А. П. Керн» и 1829 г. «К А. П. Керн». Отрывки из ее альбома (1828 г.), письма к ней за 1825 г. (с 21-го июля по 8-ое декабря, всего 7 писем) рисуют нам эту своеобразную любовь, отливающую самыми прихотливыми переливами — от головокружительной земной страсти до благоговейного преклонения перед неземной красотой... Муки ревности, радости кратковременной, мимолетной ласки, остроты и двусмысленности — все сверкает разноцветными искрами в этих семи письмах. Потом эти письма обрываются, чувство погасает — легкомысленная красавица попала навстречу другим ласкам, увлекающийся поэт тоже отошел в сторону, сохранив, впрочем, в сердце своем благодарную приязнь к своей красавице: в 1829 году он, в своем стихотворении «К А. П. Керн», ласковым приветом попытался утешить ее, видя, как она страдала от тех укоров, которыми осыпало ее «общественное мнение» за ее поведение.


Письма поэта за время пребывания его в Михайловском представляют особый интерес теперь, когда его лирическое творчество, ранее отражавшее его настроения, начинает иссякать и сменяться творчеством другого, более объективного характера. Письма 1824 г. не особенно значительны своим содержанием; тем не менее, в них личность поэта получает освещение довольно своеобразное и характерное. Столкновение с отцом обнаружило его вспыльчивость и горячность, но в то же время и способность быстро менять настроения — падать духом вслед за быстрым подъемом энергии. Врагов Пушкин прощает легко и бесследно: «плюнем на него, — и квит!» — такими словами кончает он свои недоразумения с некиим Ольдеконом, издавшим одно его сочинение без разрешения. Поэт снисходителен к друзьям, которые забывали или опасались его. К брату, «милой пустельге» Левушке, он относится с бесконечною нежностью, которая выдерживала все испытания. Любопытно также письмо, в котором сам поэт жалуется на одну неприятную свою слабость — неумение владеть своим языком: «по глупости» он «болтал» в своей жизни слишком много лишнего и даже опасного. Характерен один эпизод, проскользнувший в его письмах: узнав о наводнении 1824 г., поэт беспечно и легкомысленно восклицает в письме к брату: «Что это у вас? Потоп? ништо проклятому Петербургу!» В том же письме он как будто извиняет свои жесткие слова, объясняя брату, что рад этому «потому, что зол». Но пролетело злобное настроение, и отношсние поэта к наводнению меняется: «Этот потоп с ума мне нейдет, — пишет он брату 4-го декабря 1824 г.: он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помоги ему из Онегинских денег. Но прошу — без всякого шума, ни словесного, ни письменного». Эти слова очень характерны для понимания души поэта: под влиянием минутного настроения он готов был выказать злобное и легкомысленное отношение к факту, того не заслуживавшему, но очень скоро доброе сердце торжествовало над тем «красным словцом», ради которого он иногда готов был «не пожалеть отца».


Гораздо разнообразнее и богаче письма 1825—26 гг.: в них значительно расширился круг корреспондентов, и разнообразные интересы Пушкина в письмах теперь развертываются свободнее. Характерны те определения, которые он в них дает себе, своей жизни, своей литературной деятельности. Удивительно верно сказал он в письме к Жуковскому (от 17-го августа), что жизнь его «сбивалась иногда на эпиграмму, но вообще она была элегией». В этом определении удачно схвачена и выражена та двойственность души поэта, о которой приходилось говорить выше.


Пушкин оценил себя и как писателя: «Грех гонителям моим!» — восклицает он в письме к кн. П. А. Вяземскому; «и я, как А. Шенье, могу ударить себя в голову и сказать: il y avait quelque chose la...» Он чувствовал сам, как быстро вырастает его гений: «Я написал трагедию», пишет он Бестужеву 30-го ноября, «и ею очень доволен, но страшно в свет выдать: робкий вкус наш не стерпит истинного романтизма...» Это удивительное соединение презрения к суду общества и страх перед этим судом — также характерная черта Пушкина, не раз отмеченная выше. Он, умевший так глубоко и искренно презирать всякую «чернь», блистающую в аристократических салонах, мог унизиться до того, что выведывает у своего брата, что рассказывает о нем в Петербурге гр. Воронцов. Очень ценны в письмах и отзывы его о современной русской литературе: он сумел стать на историческую точку зрения, указав рьяному критику Бестужеву на несправедливое отношение к Жуковскому, который совершенно основательно назван им «учителем» всей тогдашней литературной молодежи; он сумел оценить и себя, отметив, что для некоторых современников (Рылеева) он сам — «учитель». Вообще многочисленные отзывы его о русской и иностранной поэзии блещут оригинальностью точки зрения, справедливостью суждения и знанием. Сидя в своем уединении, он живо интересуется всеми новинками, вечно просит брата и друзей о присылке книг и, по прочтении, охотно делится своими остроумными, свежими идеями; особенно в этом отношении любопытны его письма к Бестужеву и Рылееву; в одном из них (после 25-го января), к Бестужеву, находится, между прочим, оценка «Горя от ума» — лучшая из всех, которые давались бессмертной комедии вплоть до наших дней. Для понимания поэта очень важны и письма его, имеющие частный, интимный характер. Первое, что бросается в глаза при чтении этих писем — опять-таки то же разнообразие. Оно сказалось и в выборе друзей-корреспондентов, и в характере писем, к ним отправленных: если сравнить между собою некоторые из них, одно с другим — положительно нельзя поверить, что они писаны одним лицом; стоит вчитаться в них — и по ним легко написать характеристики тех, кому они писаны. Какой, например, прекрасной, серьезной и доброжелательной женщиной рисуется Осипова, окруженная неизменным уважением поэта; каким легкомысленным эгоистом представляется брат поэта, «милая пустельга» Левушка, к которому в 1825 г. поэт охладел вследствие прямо недобросовестного отношения к нему, его произведениям и деньгам... Мелькает тревожный, страстный образ красавицы Керн; в нескольких коротких записочках очерчивается светлая душа Жуковского, вечного заступника поэта: «Что за прелесть чертовская его небесная душа!", — вырывается у Пушкина восклицанье: «он святой, хотя родился романтиком, а не греком, и человеком, да еще каким!» Особенность этих писем заключается в том, что образ поэта меняется в зависимости от того, к кому он пишет, меняется до неузнаваемости, до слияния с чуждым образом: с литератором — он только литератор, с политиком — он политик, со сплетником он — сплетник, с гулякой — только гуляка, и ничего более. «Первый признак умного человека — с первого взгляда знать, с кем имеешь дело и не метать бисера перед Репетиловыми и тому подобными» — пишет Пушкин, критикуя Чацкого. Надо сознаться, что он не был Чацким, потому что, будучи человеком умным, он не был узким ни в каком смысле; он обладал способностью зараз жить интересами и Репетилова, и Чацкого, искренне их любя сегодня, так же искренне презирая завтра. У него был тесный круг друзей, с которыми он всегда был неизменен и ровен. Дельвиг, кн. Вяземский, Жуковский, Осипова — вот эти лица, судя по его письмам; к остальному же пестрому миру людей он относился так же пестро.


Когда его упрекали за то, что он вступает в сношения с Булгариным, которого заведомо презирает, он отвечал, что Булгарин ему «друг». Есть у меня, прибавляет он, еще друзья: Сабуров Яшка, Муханов, Давыдов и прочие. Эти не в пример хуже Булгарина. Они на днях меня зарежут!". Если так нравственно неразборчив был Пушкин в людях, то так же неустойчивы были его убеждения; недаром им не доверяли друзья — декабристы. Озлобленный гонениями, он готов с легким сердцем воскликнуть: «Черт возьми это отечество!» или заявляет, что «вся Русь» не стоит 75 руб., или уверяет, что «презирает отечество с головы до ног», или восклицает: «Что мне делать в России», «как можешь ты оставаться в России?» И рядом с этим, после попыток испросить отпуск за границу, после планов о бегстве, после попытки получить разрешение — он успокаивается и заявляет, что готов мириться с правительством, «условливаться — буде условия необходимы с правительством», причем за собою оставляет свободу поведения, которое будет «зависеть от обстоятельств, от обхождения со мною правительства». Нельзя лучше определить неустойчивость настроений, которые управляются не стойкими убеждениями, а впечатлениями, минутной вспышкой чувства. Эта впечатлительность, жизнь во власти минуты — характерная его черта, которая мешала ему устойчиво относиться к людям, примкнуть к какому-нибудь одному лагерю. Говорить здесь о неискренности, о фальшивости поэта нельзя; напротив, он всегда чересчур искренен: стоило сказать ему теплое слово, как он сейчас же отвечал таким же теплым словом; пролетало это настроение — вся картина освещалась другим светом и отношение менялось. Уважая, например, Плетнева, он не в силах удержаться от насмешки над ним в письме к Вяземскому; искренне любя своего дядюшку, добродушнейшего Василия Львовича, он за глаза над ним потешается, а заодно и над только что скончавшейся тетушкой. По его собственному признанию, он отличался «веселым лукавством ума», был любителем «поповесничать и в язычки постучать». Почти все его лирические стихотворения — отзвук такого минутного расположения духа; оттого в них столько разнообразия, порой граничащего с противоречием. Как иначе помирить, например, представление о поэте, как священнослужителе, жреце, с теми стихами, которые написаны на злобу дня или посвящены «выметанию сора» путем эпиграмм и сатир. Он искренно воспевает декабристов и так же искренно воспевает императора Николая Павловича.


Поэтическая деятельность Пушкина в этот, «Михайловский» период его жизни, вступила в новый фазис развития.


Период его лирического творчества, когда каждое мимолетное настроение искало воплощения в стихах, кончился. Кончился и период его субъективных поэм: очевидно поэт — «человек» сложился... Внимание его теперь ушло в ширь современной русской жизни, иностранной литературы и в глубь русского прошлого. Конечно, не мог поэт воздерживаться и от лирической исповеди своих минутных настроений — но теперь эта стихотворческая откровенность принимает случайный, отрывочный характер; так, автобиографическое значение имеют стихотворения 1824—1825 гг. «Коварность», «Сожженное письмо», «К А. П. Керн», «Желание славы», «19-е октября 1825 г.", «Зимний вечер» и другие, или рассуждения в стихах, вроде стихотворений «Аквилон», «Разговор книгопродавца с поэтом» и двух «Посланий к цензору»; или записи народных песен и попытки творить в их духе, или подражания творчеству других народов («Испанский романс», «Подражания Корану»), или подражания и переводы (из Шенье, Ариосто, Парни, Вольтера и др.), или, наконец, незначительные отрывки, наброски, эпиграммы, памфлеты...


Зато широко и свободно развернулся за это время гений Пушкина в творчестве эпическом и драматическом. Прежде всего следует отметить создание драмы «Борис Годунов». 13-го июля 1825 года он писал кн. Вяземскому: «Предо мною моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтобы не выписать ее заглавия: «Комедия о настоящей беде Московскому Государству, о царе Борисе и Гришке Отрепьеве. Писал раб Божий Александр сын Сергеев Пушкин, в лето 7333 на городище Ворониче». Такое фигурное название, отзывающее XVII-м веком, носила сначала пиеса Пушкина. Он сам был ею доволен и с чисто детской радостью сообщал об этом Вяземскому: «Я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал: ай да Пушкин!» Произведение свое он именует то «комедиею», то «трагедиею», то «драмою» — ясный признак того, что новое произведение не умещалось в рамках тех определений, которые поэт находил в псевдоклассических кодексах и на которых был воспитан.


«Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей, говорит он, дало мне мысль облечь в формы драматические одну из самых драматических эпох новейшей истории. Я писал в строгом уединении, не смущаемый никаким чуждым влиянием. Шекспиру подражал я в его вольном и широком изображении характеров, в необыкновенном составлении типов и простоте; Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий; в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени».


Ко всем этим источникам поэт отнесся самостоятельно: его творческий гений живым светом осветил старые образы, лишив их некоторой мелодраматичности, которою они отличаются у Карамзина. Труда на создание этой пиесы положено было немало. «Как Монтань, я могу сказать о моем сочинении: c'est une oeuvre de bonne foi. Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, плод добросовестных изучений, постоянного труда — трагедия сия доставила мне все, чем писателю насладиться дозволено: живое занятие, вдохновение, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец, одобрение малого числа избранных». Он был уверен, что его произведение останется непонятым, не оцененным ни публикой, ни критикой, и сердце его болело, когда он отдавал это самое зрелое создание своего гения на суд публике.